Разрушение чуда: зачем я пишу как бог, который умрёт.

Эссе о моём писательском методе на основе корпуса рассказов.

Разрушение чуда: зачем я пишу как бог, который умрёт.

Когда я сел писать «Рекуррента», он ещё не был кошмарным, мозаичным сном. Я не собирался сшивать воедино свою память, память семьи и уж тем более не хотел писать родовую мифологию.

Сон о возвращении в школу был организован проще — как попытка осмыслить, куда пропали мои последние 19 лет. Затем я вспомнил, как курил на стадионе, бабушку, крохи образов, которые остались от деда, и решил, что не могу потерять и это. Поэтому временами «Рекуррент» становится мемуарным эссе, где исследуется уязвимость памяти.

Я наделил себя некоторыми свойствами; среди них не было бессмертия, скорее что-то вроде джет-пака и маховика времени — один на спине, а другой в кармане. В первую очередь потому, что это весело. В этом рассказе я выступил не как крупная, монотеистическая фигура, но как божок, который создаёт себе психодраму, чтобы пройти через свою биографию, через её травмирующие стороны.

Дед у меня — первопринцип, поэтому сила его воли космическая, но я оставляю его телесным, человечным, наделяю прошлым и слабостью. Потому что это было правдой. Но я лишаю правду тщеты, я лишаю слабость униженности, я возвеличиваю деда перед смертью. Для меня это очень важный принцип — не быть униженным в смерти.

Разрушение чуда: зачем я пишу как бог, который умрёт.

Я очень хорошо понимаю ощущение религиозности и религиозного восторга, религиозной серьёзности и религиозного утверждения, потому что я сам был религиозен. Я буквально использовал веру, чтобы удержаться в теле. Действительно, в светское время, когда уже всё доказано и подтверждено, это можно счесть избыточным или манерным, но не все жизненные беды можно своевременно разрешить через научно-технический метод.

Иногда ты остаёшься внутри тела, которое бунтует против мира и не может в нём жить. Когда-то давно я формулировал эту боль духа через по-детски организованную фразу, я говорил, что у меня «чувство неприятное». Именно в такой последовательности. Это чувство было голосом паники, посттравматического стресса, большого недостатка в объяснениях, настойчивой религиозно-мифической конструкции жизни, в которую я был помещён. Время моего детства было чрезвычайно тяжёлым. Все авторитеты рухнули. Людям нужно было хоть на что-то опереться. Надмирное было этой опорой.

Раньше для меня мир был паноптикумом. Когда я освободился от магического мышления, сперва я вышел на плато. Сперва я долго доказывал себе, на плато ли я, стою ли я, спускался обратно в мир грёз, поднимался на плато, ходил по нему, заглядывал, что там повыше, ходил туда-сюда, разнашивал своё вновь обретённое сознание как ботинки.

Разрушение чуда: зачем я пишу как бог, который умрёт.

Иногда я мог помыслить богохульство и внутренне зажмуриться. Никто не объяснял, что меня не убьёт молнией. Я жил на грани — между двумя мирами, между тем, чтобы выбрать действие, и тем, чтобы продолжать подчиняться.

Тогда начались кошмары — невидимая сущность преследовала меня. Я бился с богом в своих снах. Засыпать было мучением, поэтому, как только я узнавал пустую комнату, чтобы не сойти с ума от страха, я подходил к зеркалу и искажал лицо, чтобы орать от ужаса во сне, чтобы орать от ужаса наяву, чтобы проснуться, чтобы покинуть сон.

Но было в этом ужасе нечто от экстаза, некоторый победный восторг — я мог управлять сном, мог покинуть его через свой крик — я давал отпор. Полёты во сне — это тоже метод, поэтому центральной силой рассказа являются полёты, их наследование, несмотря ни на что, способность обрести себя, даже если тот, кто должен был обучить тебя, не успел этого сделать.

В реальной жизни дух мой продирался через противоречия и креп. Я креп то через тело, то через сознание, то откатывался назад. Я заимел громоотвод и натурально начал гоняться за молнией сам, чтобы рассеять страх.

Но оказалось, что за пределами магического мышления жить ещё страшнее. Такая жизнь требует ещё больше готовности. Тебе уже нечем прикрыться. Только ты сам прикрываешь себя. Это убивает меня по сей день, и я никогда от этого не оправлюсь.

Разрушение чуда: зачем я пишу как бог, который умрёт.

На самом деле лёгкой жизни нет нигде. Магическое страшит тем, что надмирное может ввергнуться в тебя — стоит только криво подумать, но чем это отличается от обычной смерти?

И тогда я обнаружил, что магическое нужно мне не для того, чтобы верить в бога, а чтобы верить в себя и быть немного богом, когда человеческое во мне перестаёт справляться. Поэтому магический потенциал, который я намолил за ранние годы, требуется мне не как вход на территорию неисповедимого, а как опора.

Я прожил собственную метафизику, перепроверял её, вырос из неё; минуя наукообразность, я прошёл через материю, пострадал от бытия, мне сделалось дурно от реализма, я с ним конкретно наигрался; в последней из своих мысленных сборок я соединил материю как основу сущностей, но ввёл магическое как эстетическую категорию, как нравственный принцип, как силу, которая немного исправляет кривизну жизни там, где жизнь слишком насущная.

Даже в обычной истории про пьяницу я ввожу мифологизацию через описание нереального тела. Это мой способ смотреть на вещи, и я хочу, чтобы благодаря ему читатель пробуждал в себе потенциал. Мне плохо каждый раз, когда человек подчиняется, хотя может и должен выступить за себя. Мне плохо, потому что определяется чья-то судьба. Поэтому я написал «Благоустройство».

Разрушение чуда: зачем я пишу как бог, который умрёт.

В «Благоустройстве» я хотел показать, что бывает, когда люди живут со смертью, будто она не их. В этом рассказе газ живой, техника напоминает послушных зверей, а бригадир отдаёт команду пузом, потому что рот его вечно занят едой. Это не просто абсурд: я готовлю работу смерти. Механизмы не злы сами по себе, но они эффективно работают на ужасные последствия. Образ бригадира — это моя версия убийцы, которому никто не мешает. Он остаётся не отменённым даже после того, как по его вине случается трагедия. Другие люди тоже в опасности, но подчиняются, отчасти потому, что утешают себя вечным отпуском. Бригадир «берёт и делает», потому что главное, что регламентировано, — это результат.

Я намеренно и с большим резоном лишил бригадира человечности. Центральной эскалацией являются его речь после смерти героя и следующий за ней ритуал. Когда я писал эти строки, то делал это с удовольствием, как давил какую-то гадину.

Персонаж уборщика в этом рассказе — это моё божественное вмешательство, но оно слабое. Это дуновение, которое меняет не событие, а отношение к нему.

Я стою на том, что никто не должен определять твою судьбу. Поэтому я не делаю выбор за Еговиста, не прорицаю, не смотрю в прошлое. Я читаю его рассказ. Для человечного кота всё уже кончено, работа сознания угасла, но кто сказал, что всё отменяется? Именно поэтому кот не уходит. Он протестует криком, как ребёнок, который уже не умеет говорить.

Мне неважно, что нельзя вернуть сознание. Точно так же, как нельзя оживить труп искусственным дыханием. Действие не имеет практического смысла — но действие символически заряжено, в нём содержится упрямство, бунт, настырное неприятие.

Жест лапкой Еговиста можно считать некоторой сентиментальной глупостью: мол, кот ничего не осознаёт, ему всё равно, отправлено будет письмо или нет. Для меня неважно, какую позицию сейчас занимает кот, главное — чего он хотел, пока обладал волей.

В лице уборщика я прибираю дерьмо, даже если всё, что можно сделать, — это Press F to pay respects. Масштаб главного события для меня заключается не в спецэффектах, а в упрямстве ничтожества, которое не согласно себя отменить.

Разрушение чуда: зачем я пишу как бог, который умрёт.

Вообще мои рассказы — это во многом моноспектакль. В контексте моноспектакля следует вспомнить другую мою недавнюю вещь Odore! Odore! — я хочу быть героем тысячи лиц. Потому что ограничения времени и тела доводят меня до исступления. Так я выхожу из тела. Я летал во сне, выходя из тела, в «Рекурренте», и полёт — сквозной мотив. В рассказах я выхожу из себя. В рассказах я — бог, который умрёт. Но бог я так себе.

Если честно, я большой романтик, но романтик, которого до слюноотделения били большой слезливой книжкой. Я романтик, который стыдится, хоронит человечность, поэтому я не могу просто прийти в мир и написать что-то возвышенное. Это не сработает. Нельзя просто выйти и декламировать Рабле среди свального греха. Я вхожу в костюме зайчика вприпрыжку, достаю тонкую иглу, прохожу через скопище тел и делаю всем укольчики. Это снова боговы дела.

Раньше бог за меня устранял препятствия, точнее, я молился, чтобы препятствия были устранены, искал признаки божьей помощи, гневался, когда не мог получить желаемое. Просил я немного — по большей части я хотел жить в мире, который был добрее. Сейчас я понимаю, что просил невозможного.

Но когда сержанта Бога убила шальная пуля, счёт пошёл на уменьшение, и я обнаружил, что следующий номер расшит у меня на одежде, измазанной в моём же дерьме. Поэтому я схватил штык и побежал с криком, неумело импровизируя на ходу и изображая взрослые боговы действия через свою детскую моторику.

Когда я говорю, что я так себе бог, это значит, что я не способен на чудо, так же как на него не способен бог. Но когда уборщик действует лапкой кота, он есть проявление благодати. Это чудо, которое можно считать победой в сложившихся обстоятельствах.

Разрушение чуда: зачем я пишу как бог, который умрёт.
33
22
11